– Да, Шамбюр, вы правы: кто знал эту несчастную, тот должен не горевать, а радоваться; но, несмотря на это, если б я мог воскресить её…
– Да ведь это невозможно, так о чем же и хлопотать? К тому ж; если в самом деле она была вдовою французского полковника, то не могла не желать такого завидного конца – etre coiffe d'une bombe или умереть глупым образом на своей постели – какая разница! Я помню, мне сказал однажды Дольчини… А кстати! Знаете ли, как одурачил нас всех этот господин флорентийской купец?..
– А что такое?..
– Да только: он вовсе не купец, не итальянец, а русской партизан.
– Что вы говорите!.. Итак, все открылось, и он?..
– Расстрелян, думаете вы? Вот то-то и беда, что нет. Вскоре после вас и его выпустили из тюрьмы, и в несколько дней этот Дольчини так поладил с генералом Дерикуром, что он поручил ему доставить Наполеону преважные депеши. Рено, который также с ним очень подружился, взялся выпроводить его за наши аванпосты. Когда они подошли к Лангфуртскому предместью, то господин Дольчини, в виду ваших казаков, распрощавшись очень вежливо с Рено, сказал ему: «Поблагодарите генерала Раппа за его ласку и доверенность; да не забудьте ему сказать, что я не итальянский купец Дольчини, а русской партизан…» Тут назвал он себя по имени, которое я никак не могу выговорить, хотя и тысячу раз его слышал. Бедный Рено простоял полчаса разиня рот на одном месте, и когда, возвратясь в Данциг, доложил об этом Раппу, то едва унес ноги: генерал взбесился; с Дерикуром чуть не сделалось удара, а толстый Папилью, вспомня, что он несколько раз дружески разговаривал с этим Дольчини, до того перепугался, что слег в постелю. Дом, в котором жил cidevant итальянской купец, обшарили сверху донизу, пересмотрели все щелки, забрали все бумаги, и если б он накануне не отдал мне письма на ваше имя, то вряд ли бы оно дошло когда-нибудь по адресу,
– Как! У вас есть ко мне письмо?
– Да, есть. И хотя по-настоящему мне как партизану должно перехватывать всякую неприятельскую переписку, – примолвил с улыбкою Шамбюр, – но я обещался доставить это письмо, я Шамбюр во всю жизнь не изменял своему слову. Вот оно: читайте на просторе. Мне надобно теперь отправиться к генералу Раппу: у него, кажется, будут толковать о сдаче Данцига; но мы ещё увидим, кто кого перекричит. Прощайте!
Рославлев не отвечал ни слова; все внимание его было устремлено на адрес письма, написанный рукою, которая некогда была ему так знакома и мила. Он распечатал пакет; первый предмет, поразивший его взоры, был локон светло-русых волос. Рославлев прижал его к губам своим. «Бедная Полина! – сказал он, всхлипывая, – вот все, что от тебя осталось!»
Когда душа его несколько поуспокоилась, он начал читать следующее: «Друг мой! Дольчини сказал мне, что ты болен и не можешь меня видеть. Итак, я умру, не простясь с тобою! Я не думаю дожить до будущего утра. Выслушай последнее моё желание. Сестра моя тебя любит – да, мой друг! Оленька любит тебя так же пламенно, как я люблю его… Ах! для чего не она была твоей невестою? Тогда я была бы одна несчастлива! Друг мой! она достойна быть твоей женою – твоей женою! О, эта мысль так утешительна! Когда-нибудь и ты переселишься в тот мир, в котором мы отдохнем от наших земных бедствий! Тогда и я могла бы видеть его и тебя вместе – любить в одно время; ты был бы моим братом, Волдемар!.. Еще одна просьба: в этом письме ты получишь мои волосы. Прошу тебя, мой друг! зарой их под самой той черемухой, где некогда твоя доброта и великодушие едва не изгладили его из моего сердца. Может быть, ты назовешь меня мечтательницей, сумасшедшей – о мой друг! если б ты знал, как горько умирать на чужой стороне! Пусть хоть что-нибудь моё истлеет в земле русской. Прощай, Волдемар! Я боюсь, что проживу долее, чем думаю; русские ядра летают беспрестанно мимо, и ни одно из них не прекратит моих страданий! Ах! я почла бы это не местию, но знаком примирения, и умерла бы с радостию. Прощай, мой друг!..»
Рославлев едва мог дочитать письмо: все прошедшее оживилось в его памяти. «Бедная Полина! несчастная Полина!.. – повторил он, рыдая. – О! как сердце твое умело любить! Да, я свято исполню твои последние желания – я буду твоим братом… Но если Оленька принадлежит уже другому? Если Полина принимала любимые мечты свои за истину? Если сестра её чувствует ко мне одну только дружбу…» Тут вспомнил Рославлев невольное восклицание, которое вырвалось из уст Оленьки, когда ему удалось спасти её от смерти. Да!.. в этом порыве благодарности было что-то более простой, обыкновенной дружбы… но кто желал с таким нетерпением, чтоб он женился на Полине? Кто употреблял все способы, чтоб склонить её к этому браку?.. Рославлев терялся в своих догадках? он не знал, к чему способно сердце женщины, истинно доброй и чувствительной. Каких жертв не принесет она, чтобы видеть счастливым того, кого любит? Может быть, мы умеем сильнее чувствовать, но мы слишком много рассуждаем, слишком положительны, везде ищем здравого смысла и можем быть подчас больны чужим здоровьем; но очень редко бываем счастливы благополучием других. Любить всю жизнь, без всякой надежды; наслаждаться не своим счастием, но счастием того, кого выбрало наше сердце; любить с таким самоотвержением – о, это умеют одни только женщины!.. и если эта бескорыстная, неземная любовь бывает иногда недоступна, то, по крайней мере, она всегда понятна для души каждой женщины. Рославлев несколько раз перечитывал письмо; каждое слово, начертанное рукою умирающей Полины, возбуждало в душе его тысячу противуположных чувств. Он попеременно то решался выполнить её волю, то вечно не принадлежать никому. Иногда образ кроткой, доброй Оленьки являлся ему в самом пленительном виде; но в то же время покрытое смертною бледностию лицо Полины представлялось его расстроенному воображению, и мысль о будущем счастии вливалась беспрестанно с воспоминанием, раздирающий его душу. Приход Шамбюра перервал его размышления; он вбежал в комнату, как бешеный, и сказал прерывающимся голосом: