– А можете ли вы мне сказать, господа, – спросил Рославлев, – где теперь полковник Сурской?
– Здесь, – отвечал старый ротмистр.
– Так он уж не служит при главном штабе?
– Я думаю, он скоро нигде служить не будет.
– Как?
– Да, вчера он приехал с приказаниями к нашему авангардному начальнику, обедал у него и потом отправился вместе с ним прогуливаться вдоль нашей цепи; какая-то шальная пуля попала ему в грудь, и если доктора говорят правду, так он не жилец.
– Ах, боже мой! – вскричал Рославлев, – сделайте милость, господа, скажите, где мне его отыскать?
– Он должен быть в обозе, вон за этим лесом, – сказал старый ротмистр.
– Да постойте, – продолжал он, – вас в этом наряде примут за маркитанта: наденьте хоть мою шинель.
Рославлев накинул шинель ротмистра и отправился к тому месту, где был расположен обоз нашего авангарда. Повстречавшийся с ним полковой фельдшер указал ему на низкую избенку, которая, вероятно, уцелела оттого, что стояла в некотором расстоянии от большой дороги. Рославлев подошел к избе в ту самую минуту, как выходил из неё лекарь.
– Что полковник? – спросил он. Лекарь пожал плечами.
– Итак, нет никакой надежды?
– Никакой! Впрочем, он в полной памяти и всех узнает – пожалуйте!..
Рославлев вошел в избу. В переднем углу на лавке лежал раненый. Все признаки близкой смерти изображались на лице умирающего, но кроткой взор его был ясен и покоен.
– Это ты, Рославлев? – сказал он едва слышным голосом. – Как я рад, что могу ещё хоть раз поговорить с тобою. Садись!
– Но я думаю, вам запрещено говорить? – сказал Рославлев.
– Да, было запрещено вчера, а сегодня я получил разрешение.
– Поэтому вы чувствуете себя лучше?
– О, гораздо! я через несколько часов умру.
– Нет! – вскричал Рославлев, – не может быть… я не хочу верить…
– Чтоб старый твой приятель мог умереть? – перервал с улыбкою Сурской. – В самом деле, это невероятно!
– Но вы так спокойны?..
– Да о чем же мне беспокоиться? Ты, верно, знаешь, кто сказал: «Придите вси труждающие, и аз успокою вас». А я много трудился, мой друг! Долго был игралищем всех житейских непогод и, видит бог, устал. Всю жизнь боролся с страстями, редко оставался победителем, грешил, гневил бога; но всегда с детской любовию лобызал руку, меня наказующую, – так чего же мне бояться? Я иду к отцу моему!
Сурской замолчал. Несколько минут Рославлев смотрел, не говоря ни слова, на это кроткое, спокойное лицо умирающего христианина.
– Боже мой! – вскричал он наконец, – что сказал бы неверующий, если б он так же, как я, видел последние ваши минуты?
– Он сказал бы, мой друг, – перервал Сурской, – что я в сильном бреду; что легковерное малодушие свойственно детям и умирающим; что уверенность в лучшей жизни есть необходимое следствие недостатка просвещения; что я человек запоздалый, что я нейду вслед за моим веком. О мой друг! гордость и самонадеянность найдут всегда тысячи способов затмить истину. Нет, Рославлев! один бог может смягчить сердце неверующего. Я сам был молод, и часто сомнение, как лютый враг, терзало мою душу; рассудок обдавал её холодом; я читал, искал везде истины, готов был ехать за нею на край света и нашёл её в самом себе! Да, мой друг! что значат все рассуждения, трактаты, опровержения, доводы, все эти блестки ума, перед простым, безотчетным убеждением того, кто верует? Все, что непонятно для нашего земного рассудка, – так чисто, так ясно для души его! Она видит, осязает, верует, тогда как мы, с бедным умом нашим, бродим в потемках и, желая достигнуть света, час от часу становимся слепее…
Сурской остановился; силы его приметным образом ослабевали.
– Несчастные! – продолжал он после короткого молчания, – если б они знали, чего им стоит их утешенное самолюбие? Кто укрепляет их в бедствии? Кого благодарят они в минуту радости? Бедные, жалкие сироты! они отреклись добровольно от отца своего, заключили жизнь в её тесные, земные пределы. Ах, их сердца, иссушенные гордостию и неверием, не испытают никогда этой чистой, небесной любви, этого неизъяснимого спокойствия души… ты понимаешь меня, Рославлев!.. Бездушный противник веры, отрицающий все неземное, не может любить; кто любит, тот верует; а ты любил, мой друг!
Сурской остановился; дыхание его сделалось чаще, прерывистее; он взял за руку Рославлева.
– Да, Владимир Сергеевич, – сказал он, – я умираю спокойно; одна только мысль тревожит мою душу…
– И светлый взор умирающего помрачился, а на бледном челе изобразились сердечная грусть и беспокойство.
– Что станется с нашей милой родиной? – продолжал он. – Неужели господь нас не помилует? Неужели попустит он злодеям надругаться над всем, что для нас свято, и сгубит до конца землю русскую? Ах, мой друг! если б непреклонное правосудие было, прибежищем нашим, то я потерял бы всю надежду. Не сами ли мы хотели быть рабами тех, коим поклонялись, как идолам? Насмехаясь над добродушием наших предков – которые при всем невежестве своем были люди, – не добивались ли мы чести называться обезьянами французов? Вот они, наши образцы и наставники! Вот эти французы, у которых мы до сих пор умели перенимать только то, что достойно порицания! Нам ли прибегать к правосудию небесному? Нет! одно милосердие божие может спасти нас. Ах, Рославлев! для чего я не умер годом прежде! Я не унёс бы с собою в могилу ужасной мысли, что, может быть, русские будут рабами иноземцев, что кровь наших воинов будет литься не за отечество, что они станут служить не русскому царю! О, эта мысль отравляет последние мои минуты! Чувствую, мой друг, что я грешу пред господом: что слишком ещё привязан к моему земному отечеству. Желал бы победить это чувство, но оно так сильно, так связано с моею жизнию… а я жив ещё! Отечество!.. Россия!.. Пусть судит меня господь! но я чувствую, что даже и там не перестану быть русским.