– Где французы, где?
– Французы? – отвечал спокойно казак, – вон там!
– Где?..
– За нашим аванпостом.
– Как, наши ещё отстреливаются?.. Слава богу!
– Нет, ваше благородие! все смирно. Ну, бес тебя дери, вставай! – прибавил он, стащив с меня лошадь.
– Как смирно? – вскричал я, вскочив на ноги, – да разве ты не слышишь?
Казак вздрогнул, повернулся назад и стал прислушиваться.
– Что ты – оглох, что ль?.. Разве не слышишь, перестрелка?
– Никак нет, сударь! ничего не слышно.
– Да что ж это такое?
– Вот это, что стучит-то? Это толчея.
– Как?
– Да, ваше благородие! вот в этой мельнице, подле которой я стою.
Ух! какая свинцовая гора свалилась с моего сердца! Я бросился обнимать казака, перекрестился, захохотал как сумасшедший, потом заплакал как ребенок, отдал казаку последний мой талер и пустился бегом по валу. В несколько минут я добежал до рощи; между деревьев блеснули русские штыки: это были мои солдаты, которые, построясь для смены, ожидали меня у самого аванпоста. Весь тот день я чувствовал себя нездоровым, на другой слег в постелю и схлебнул такую горячку, что чуть-чуть не отправился на тот свет.
– Поделом, брат! – перервал Зарядьев, – вперёд наука!
– И могу вас уверить, – продолжал Двинской, – что эта наука пошла мне впрок. Теперь, когда я веду смену, то иду всегда впереди, как на ученье, перед моим взводом.
– Да так и должно: когда офицеры при своих местах, так и солдаты делают свое дело. Ну что? зачем? – спросил Зарядьев, обратясь к вошедшему ефрейтору.
– Я прислан, ваше благородие, с пикета, – ответил ефрейтор.
– Зачем?
– На плесе показались две лодки, ваше благородие!
– Две лодки?.. с народом?
– Не могу знать, ваше благородие! Темновато; а должно быть, народу немало: лодки большие.
– Верно, опять пробираются с провиантом, в город.
– Никак нет, ваше благородие! они идут прямо на нас от Гданска.
– Что б это значило? Ступай скажи сейчас караульному офицеру, чтоб у людей все ружья были заряжены!
– Слушаю, ваше благородие!
– Постой! часовым окликать каждые две минуты друг друга.
– Слушаю, ваше благородие!
– И полно, братец! – перервал Сборской, – что тебе за радость по пустякам всех тревожить. Тут и спрашивать нечего: это наши сторожевые баркасы или канонерские лодки.
– А почему ты это знаешь?
– Потому, что они беспрестанно разъезжают по взморью, чтоб не пропускать никого с провиантом; это их дело, а ваше перехватывать только тех, которые пробираются вдоль берега.
– А если это французы? Нет, брат, в военное время дремать ненадобно. Ефрейтор! скажи также дежурному по роте, чтоб люди были на всякой случай в готовности и при первой тревоге выходили бы все на сборное место.
– Слушаю, ваше благородие!
– Ступай!
Ефрейтор сделал налево кругом, притопнул ногою и вышел вон из избы.
– Ну, Зарядьев! – сказал Сборской, захохотав во все горло, – как Рославлев пугнул тебя своим Шамбюром: ты, никак, в самом деле думаешь, что он едет к нам в гости.
– А чёрт его знает! – отвечал Зарядьев, набивая спокойно свою трубку. – Он ли, не он ли, по мне все равно; главное в том, чтоб нас никто врасплох не застал.
– Добро, добро! Тебя ведь ничем не переуверишь. Ну что ж, Ленской? Теперь твоя очередь каяться. Покорно просим рассказать, где, когда и чего ты изволил струсить.
– Из моей истории, – сказал Ленской, – можно сделать что хочешь: и забавный водевиль, и престрашную мелодраму, только должно признаться, что в обоих случаях роля моя была бы вовсе не завидная; но делать нечего: хоть и стыдно, а пришлось рассказывать. Прошу прислушать…
– В сражении под Чашниками я получил сильную контузию ядром и так же, как ты, Сборской, промаялся месяца два в жидовском местечке; но только не дразнил жида, оттого что моим хозяином был польской крестьянин, и не беседовал с французами, потому что квартира моя была в глухом переулке, по которому не проходили ни французы, ни русские. По выздоровлении моем я отправился догонять мою роту и так же, как ты, встречал везде ласковый приём, то есть меня кормили, поили и называли подчас ясновельможным паном. На третий день моего путешествия мне пришлось, под вечер, ехать дремучим сосновым лесом; на дворе было погодно, попархивал мелкой снежок, и холодный ветер продувал насквозь мой плащ, который некогда был подбит ватою, но протерся так на биваках, что во многих местах был ожур. Часа полтора я зябнул молча; наконец вышел из терпения и закричал своему проводнику:
– Да скоро ли мы доедем до ночлега, разбойник!
– А вот как выедем из лесу, пане! – отвечал проводник.
– А скоро ли мы выедем из лесу?
– А вот как переедем длинный мост, пане!
– Да скоро ли мы доедем до моста?
– А вот как подымемся на гору, пане!
– Черт тебя возьми! Да где ж эта гора?
– Не близко, пане! Не то две, не то четыре добрых мили.
Я ужаснулся. И одна добрая миля в Польше стоит наших семи верст, а четыре!..
– Да нет ли где-нибудь поблизости господской мызы? – спросил я.
– Як же, пане! вон в стороне, бачишь, бьялу муравянку?
Я обернулся в ту сторону, на которую проводник указывал своим кнутом, и увидел, что в конце узкой просеки что-то белелось и мелькал огонек.
– Что это? Господской дом? – спросил я.
– Так есть, пане!
– Вези нас туда.
Поляк поворотил в просеку, и чрез несколько минут мы въехали на обширный двор. С полдюжины всякого рода собак подняли ужасный лай, а на крыльцо длинного оштукатуренного флигеля высыпало человек пять или шесть дюжих лакеев. Один из них принял меня под руку из саней и, введя в просторную и весьма чисто убранную столовую, побежал доложить хозяину, что приехал русской офицер. Судя по вежливому приёму слуг, я должен был надеяться, что хозяин обойдется со мною очень ласково – и не ошибся. Двери в гостиную растворились; небольшого роста худощавый старичок выбежал ко мне навстречу с распростертыми объятиями. «Милости просим, дорогой гость! – закричал он по-русски, обнимая меня с изъявлениями живейшей радости.